Жан-Поль Сартр "Произведение искусства", страница 3

Показанное нами на примере живописи легко проде­монстрировать и на материале искусства романа, поэзии и драматургии. Само собой разумеется, что романист, поэт и драматург через вербальные элементы аналога конституиру­ют ирреальный объект; очевидно также и то, что актер, играющий Гамлета, пользуется самим собой, всем своим те­лом как аналогом этого воображаемого персонажа. Подоб­ный подход позволил бы наконец покончить со знаменитой дискуссией по поводу парадокса об актере. Как известно, некоторые авторы настаивают на том, что актер не верит в свой персонаж. Другие же, опираясь на многочисленные свидетельства, наоборот, доказывают нам, что актер, захва­ченный игрой, в некотором роде жертва героя, которого он представляет. Нам кажется, что оба эти тезиса не исключа­ют друг друга: если понимать «веру» как реализующий те­зис, то очевидно, что актер вовсе не полагает, что он есть Гамлет. Но это отнюдь не означает, будто он но «мобилизу­ет» себя целиком и полностью, чтобы создать его. Оп исполь­зует все свои чувства и силы, каждый свой жест как ана­лог чувств и поведения Гамлета. Однако тем самым он их ирреализует. Он целиком и полностью живет в ирреальном модусе. И неважно, что в порыве роли он действительно плачет. Актер и вместе с ним пуб­лика считают эти слезы слезами Гамлета, т. е. аналогом ирреальных слез. Здесь происходит трансформация, схожая с той, которую мы замечаем в сновидениях: актер захвачен, целиком и полностью вдохновлен ирреальным. Не персонаж реализуется в актере, а актер ирреализуется в своем персонаже[3].

Но разве нет искусств, которые, кажется, самой приро­дой своих объектов избегают ирреальности? Та же музы­кальная мелодия не отсылает ни к чему, кроме себя самой. Или просто напросто собор, эта масса реального кам­ня, доминирующая над окружающими крышами? Давайте присмотримся повнимательнее. Например, я слушаю оркестр, исполняющий VII симфонию Бетховена. Отбросим такие, впрочем, лежащие за пределами эстетического созерцания отклонения, когда я буду «слушать Тосканини» в его ма­нере интерпретировать Бетховена. Собственно говоря, на кон­церт меня влечет желание «послушать VII симфонию». Ко­нечно, мне будет неприятно слышать любительский оркестр, и я могу отдавать предпочтение тому или иному дирижеру. Но все это относится к моему наивному желанию услышать VII симфонию в «совершенном исполнении» именно потому, что мне кажется, будто тогда она станет совершенной сама по себе. Ошибки плохого оркестра, который «игра­ет слишком быстро» или «слишком медленно», «не в том темпе» и т.д., представляются мне насилием, «предательст­вом» по отношению к исполняемому произведению. Лучше бы оркестр вообще отошел в сторону, и имея основания до­верять музыкантам и дирижеру, я бы постигал себя как бы в присутствии самой VII симфонии лично. В этом со мной согласятся все. Но тогда — что такое «лично» VII симфония? Очевидно, это — вещь, т, е. нечто, что нахо­дится передо мной, оказывает сопротивление и длится, про­должается. Естественно, не составляет особого труда дока­зать, что вещь эта является синтетическим целым, которое существует не посредством нот, а через крупные тематиче­ские ансамбли. Но эта вещь, она реальна или ирреальна? Рассмотрим сначала, что я слушаю. Для меня «Седьмая Симфония» не существует во времени, я не считаю ее датированным событием или представлением, которое имеет место в зале Шатле 17 ноября 1938 года. Если завтра или через неделю я услышу как Фуртванглер дирижирует дру­гим оркестром, исполняющим это произведение, то я снова окажусь перед той же самой симфонией. Просто сыграна она будет лучше или хуже. Теперь проанализируем, как я слушаю эту симфонию. Некоторые закрывают гла­за, и в таком случае их не интересует визуальное и датированное событие, которым является исполнение, они предаются одним чистым звукам. Другие пристально глядят в оркестр или на спину дирижера. Но они совершенно не видят то, на что смотрят. Рево Д'Аллон называет это реф­лексией со вспомогательным гипнозом. На самом деле зал, дирижер и сам оркестр исчезают. Таким образом, я нахо­жусь перед VII симфонией при обязательном условии нигде не слышать ее и не думать, что она настоящее, датирован­ное событие; а также при условии интерпретации тематиче­ской последовательности как абсолютной, а не реальной по­следовательности, которая разворачивается, например, в то же самое время, когда Пьер навещает кого-нибудь из своих друзей. В той мере, в какой я ее постигаю, эта симфония не здесь, между вот этими стенами и на конце вот этих смычков. Нет ее и в «прошлом», как если бы я думал, что она — то самое произведение, которое такого-то числа заро­дилось в уме Бетховена. Симфония эта полностью вне ре­альности. У нее свое собственное, внутреннее время, кото­рое разворачивается с первой ноты аллегро до последней ноты финала; оно, это время, не следует за другим време­нем, которое бы продолжалось и существовало «до» атаки аллегро; тем более не является оно продолжением и того времени, что придет «после» финала. VII симфония не на­ходится во времени. И значит, она полностью усколь­зает из реальности. Она предстает как таковая, но от­сутствующая, находящаяся вне пределов досягаемости. Я не могу воздействовать на нее, не могу изменить хотя бы ноту или замедлить ее темп. Однако ее появление зависит от реальности: пусть дирижер упадет в обморок или начнется пожар и оркестр внезапно прекратит играть. Только не бу­дем в подобном случае делать вывод, что мы постигаем пре­рванную VII симфонию. Нет, мы подумаем, что прекрати­лось ее исполнение. Разве не ясно, что аналогом VII симфонии является ее исполнение? Она может проявить се­бя только через его элементы (analogs), которые датированы и разворачиваются в нашем времени. Но чтобы уловить ее в них, необходимо осуществить воображаемую редукцию, т. е. надо воспринимать реальные звуки как элементы именно аналога. Следовательно, симфония предстает как постоянное отсутствие и непрерывное наличие в каком-то другом ме­сте. Но не надо представлять это в духе платонизма так, как будто она существует в ином мире, на интеллигибель­ном небе. Она не просто вне времени и пространства как, например, сущности; она вне реальности, вне сущест­вования. Я ее не реально слушаю, а слышу в воображае­мом. Чем и объясняется та постоянно испытываемая нами трудность перехода от «мира» театра или музыки к миру наших повседневных забот. По правде говоря, нет никакого перехода от одного мира к другому, а есть переход от во­ображающей к реализующей позиции. Эстетическое созер­цание — это спровоцированный сон, переход же к реаль­ности есть подлинное пробуждение. Однако часто говорят о «разочаровании», которым сопровождается возвращение к реальному. Но этим не объясняется, почему подобное чув­ство имеет место, например, после представления какой-нибудь реалистической и жестокой пьесы. Ведь в подобном случае реальность должна бы была приниматься как нечто успокаивающее. На самом деле данное беспокойство есть просто-напросто недовольство спящего, который проснулся; резким прекращением пьесы, симфонии зачарованное и блокировавное в воображаемом сознание вдруг освобождается и внезапно опять входит в контакт с экзистенцией. Большего и не требуется, чтобы вызвать тошнотворное отвращение, которым характеризуется реализующее сознание.